Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Аналитика

06/12/2015

Глас народа: Патрик Серио о советской лингвистике, пролетарском эсперанто и демократизации языка

Патрик Серио, швейцарский лингвист и продолжатель традиции Женевской школы в современной лингвистике, исследует советскую традицию языкознания. T&P публикуют его статью из журнала «Транслит» об отношениях между языком и обществом — дискуссии, которая существовала в СССР 20–30-х годов. Об организации Языкфронт, социализме на Марсе и трансформации речи советского человека — в статье ученого.

Никогда столько не говорилось о простоте языка, как в СССР 20–30-х годов. Политические деятели, но также и писатели, публицисты, эссеисты, преподаватели, сторонники и оппоненты советской власти вступали по очереди в битву, в которой постоянными ставками и основными терминами были простота и доступность народу, без того чтобы всегда знать наверняка, что из этих двух было причиной, а что следствием другого.

Необходимо сказать, что программа большевиков в отношении языка была… простой: «Максимум марксизма = максимум популярности и простоты», — писал Ленин в своем конспекте во время конференции 8 мая 1917 года. Применение на практике подобной формулы требовало, однако, сойтись в словах, чтобы иметь возможность ответить на вопрос, который как раз оказывался довольно сложным: говорят ли простые люди на простом языке?

В наше время прояснить эту ситуацию можно вернувшись к дискуссии об отношениях между языком и обществом, которая проходила в СССР 20-30-х годов, в особенности по причине того, что она отзывается озабоченностью схожими вопросами в конце ХХ века на Западе: когда речь идет о том, чтобы «говорить на обыденном языке» (Гофман), об «ограниченном коде» (Бернстайн) или о «вольном языке» (Бурдье), большинство западных течений, происходящих из социолингвистики, повторно используют, — не подозревая об этом — терминологию полемики, которая заставила пролить не мало чернил — но также и крови — в СССР в тридцатые годы.


Давать язык народу: изменять язык

Сначала идея радикальной трансформации языка появляется в области литературы. Поэты-футуристы, далекие от поиска простоты, работали над созданием нового языка литературы. Намеренная затрудненность письма и чтения, провоцируемая, например, последовательностью почти непроизносимых согласных. Что до их противников, теоретиков Пролеткульта, то они в свою очередь очень хорошо предвидели препятствия на пути простоты, но также и доступности, через призму одной фундаментальной идеи: у пролетариата имеется собственная культура, которую необходимо ограждать от буржуазных влияний и помогать саморазвиваться. Но здесь тема простоты тоже затрагивается минимально.

Наконец члены Языкфронта в свою очередь погрузились в изучение «языка» пролетариата и крестьянства, который они понимали как «движущие силы хода языкового развития на пути к самораскрытию». Для М.Гуса же «языковое строительство» является возведением настоящей постройки, но никак не «снижением» по направлению к народному языку. Он пишет: «Наша рационализация языка также и не хвостизм — эта рационализация не может быть голым приспособлением языка к уровню отстающих в культурном развитии слоев трудящихся. Задачу переделки языка (например, массовой литературы) часто понимают именно только как создание полной понятности для определенного слоя читателей — а когда, мол, он вырастет, для него можно будет писать и более сложным языком. Эта концепция абсолютно неверна. Порочность ее в том, что она устраняет основную проблему: создания и развития нового литературного языка. Здесь молчаливо подразумевается, что литературный язык остается в основном прежним и наша задача сводится лишь к тому, чтобы «поднять» до него широкие массы. А способом такого поднятия должно быть принижение языка до масс — хотя и временное. «Теоретическая» цель всех этих операций — вооружение широких масс подлинно литературным языком, но на деле это подлинный хвостизм. Язык упрощается до очень низкого уровня, создается язык «второго» и даже «третьего» сорта. И никакого языкового движения масс здесь быть не может, так как авторы этой теории считают дореволюционный литературный язык неподлежащим изменению. Хвостизм — это закономерное явление мелкобуржуазной «народнической» языковой политики и формалистской, метафизической языковой методологии».


Давать язык народу: изобретать язык

Именно в сфере создания искусственного языка ex-nihilo аргумент простоты проявляется наиболее явно. Сначала в литературной утопии: в научно-фантастическом романе «Красная звезда», опубликованном в 1904 году А.А. Богдановым, одним из основателей Пролеткульта; в нем описывается путешествие на Марс, население которого уже осуществило свою социалистическую революцию. Язык марсиан, среди множества других своих необычных свойств, в частности является единым для всего населения планеты и, главное, является простым, потому как регулярен в своей грамматике и легок в своем произношении: герой-землянин обучается ему без усилий за несколько дней. Простота этого языка, не идущая в ущерб его красоте, благоприятствует совершенному пониманию среди говорящих на нем.

Но в особенности создание всеобщего языка мобилизует умы, с тем же фундаментальным эффектом, который соответствует эсперанто в его «пролетарском» варианте. Аргументация основывается на следующей аксиоме: эсперанто — прост, следовательно, народен, следовательно, революционен. Эсперанто прост сам по себе благодаря своей строго агглютинативной структуре, и этим отличается от флективных индоевропейских языков, по природе сложных. Эта типологическая особенность используется в двух типах аргументации. Сперва с практической точки зрения: простота обеспечивает легкое изучение языка. Другая перспектива — идеологическая: простота агглютинативной системы делает эсперанто доступным не только европейскому пролетариату, но равно и «в еще большей мере народам дальне-восточным и тюркским, обладающим языками с типологиями, отличными от флективной типологии европейских языков».

Однако пролетарские эсперантисты столкнулись с тем же парадоксом, что и марристы: диалекты русского и сам «народный язык» в России, к примеру, строго флективны. Приходилось признать в ходе создания искусственного языка, что его можно сделать более простым, чем язык простых людей (поскольку простые люди могут иметь сложную языковую систему).


Говорить как народ

В начале 20-х годов язык дна, блатной язык часто возводились в новую норму и принимались, например, в среде комсомола, где стремились к жесткости и грубости в манерах и языке, чтобы отделить себя от старого господствующего класса и утвердить внутреннюю солидарность. А.М. Селищев (1928) приводит многочисленные факты упрощения, которые доходят до лозунга сознательного упростительства, но для него речь идет главным образом об употреблении грубых и «народных» (в смысле «вульгарных») слов. Редки примеры конкретного описания простоты в языке, это выражение функционирует скорее как своего рода заклинание. Есть, однако, и несколько примеров, приближающихся к синтаксической конкретике. Публицисты призывают отказаться от «литературного языка, созданного враждебными классами прошлого» и принять аутентичный народный язык «простого человека», рабочего и крестьянина, которые «не используют в разговоре подчиненные предложения». С 1924 года появляются и первые реакции на упрощенчество. Лингвист О. Винокур, отказываясь от ранее принятых им позиций, пишет: «Казалось бы, лингвистическое воспитание, усвоение крестьянству того языка, с помощью которого оно могло бы приобщиться источников общей культуры современности, культуры научной, художественной, политической — есть одна из основных в кругу этих задач. Но вот, вместо того, чтобы учить малограмотное, некультурное ни в научном, ни в политическом отношении крестьянство нашему культурному языку, нас зовут переучиваться, перестать понимать язык образованного общества, забыть электричество и зажечь всенародную лучину… без придаточных предложений».

В советском дискурсе о языке создается такой образ народа и языка, «самобытного пролетарского языка», сконструированная модель которого вырисовывается через историю всей советской лингвистики, накладываясь на предполагаемый раскол парадигм, как они определены выше. Речь идет о совокупности дозволенных высказываний, которые появляются снова и снова в различные эпохи. Общая вера в «язык народа» как особую систему, равно как и постоянство этой темы, держится на фундаментальной двусмысленности слова «народ».

Но теория двух языков, чтобы быть последовательной, всегда поддерживается существованием другого языка, служащего интересам класса-антагониста: буржуазии. Если народный язык прост, язык буржуазии, следовательно, должен быть сложен. Золотов в марристском собрании 1932 года в чрезвычайно мстительном тоне пишет: «Буржуазия использует язык, письмо, печать исключительно в своих классовых интересах. Маркс и Энгельс на целом ряде примеров показали политику буржуазии и других реакционных классов в области языка. Говоря о пребывании английского рабочего класса в темноте и невежестве и анализируя причины, породившие эти явления, Энгельс пишет: «А если принять во внимание запутанную английскую орфографию, при которой чтение является истинным искусством и может быть постигнуто лишь после долгого изучения, то невежество рабочего класса окажется весьма естественным. Писать вполне умеют лишь немногие, а писать орфографически правильно не умеют даже многие образованные люди».

Под определением «революционный язык» В.И. Ленин понимал его непримиримость к языку канцелярской бюрократии, крючкотворства, какой-то тайнописи, позволяющей различные толкования

Далее он добавляет: «Ведь и у нас было время, когда господа Пуришкевичи» <…> прилагали все усилия к тому, чтобы навязать всем народам б. императорской России великорусскую письменность, азбуку, орфографию, которые были чужды народам России и, кроме всего прочего, по своей запутанности и трудности, были недоступны не только трудящимся других национальностей, но и трудящимся массам великорусского народа. Только Октябрьская революция уничтожила драконовские правила старорусской письменности, орфографии, терминологии и т. д., насаждавшиеся в интересах правящих классов, и упростила их с тем, чтобы трудящиеся массы быстрее и легче овладели знаниями».

Реформа по упрощению русской орфографии в 1918 году везде представляется как «демократизация» языка, но в то же время, по мнению Ярцевой (высказанному прямо в момент развязывания холодной войны), попытки упрощения английской орфографии не были направлены на какую-либо демократизацию образования, но имели своей целью содействие экспансии английского на другие народы.

Наконец, классовая борьба в языке может доходить до более тяжких обвинений — включая обвинение в «лингвистическом вредительстве». Такое можно представить только в страшном признании о политическом противостоянии, ставкой которого является простота: «Бюрократизм языка легко ведет на практике к прямому языковому вредительству — вредительству при помощи языка. Вредитель Шер на процессе меньшевиков признался, что он намеренно написал инструкцию о проведении кредитной реформы таким языком, чтобы ее никто не понял!»


Говорить с народом

«Проще! Короче! И будет сильно, будет красиво». Теория двух языков имплицитно допускает, что у народа есть такой язык, который отличен также и от языка революционеров, которые собрались с ним говорить. Тут возникают классические проблемы техники коммуникации: как быть понятым адресатом? Другой язык, тот, что не является народным, тогда будет уже не языком буржуазии, но языком политического авангарда: активистов и пропагандистов партии. Однако в обоих случаях, возникает одна и та же оппозиция: язык народа простой, другой язык — сложный. Вот пример из Горького:

«Каким должен быть язык политотдельской газеты? — Каким? Чем проще, тем лучше, товарищи. […] Чем проще язык, чем образнее язык, тем лучше вы будете поняты. Вы будете работать в среде людей не очень грамотных, людей, круг мышления коих все еще весьма узок. […] Но эти люди имеют некоторое — и не малое — преимущество пред вами: они мыслят конкретно, реалистически, […] и они говорят между собой образным, весьма ярким и метким языком. […] Вы орудуете множеством отвлеченных философских понятий, вы люди сплошного, непрерывного мышления […], но язык ваш — книжный и газетный язык — труден для понимания крестьянства. Поэтому, имея дело с людьми образного языка, вы должны уметь пользоваться этим языком».

Язык, для того чтобы говорить с народом, должен быть «революционным языком», что уже не совсем то же самое, что «народный язык». Так, Ленин пишет: «Мы должны выставлять свои… социал-демократические законопроекты, писанные не канцелярским, а революционным языком…». Под определением «революционный язык» В.И. Ленин понимал его противоположность, непримиримость к языку канцелярской бюрократии, крючкотворства, какой-то тайнописи, позволяющей различные толкования и т.д.; революционный язык должен базироваться на научной основе, на передовых идеях, иметь четкие понятные формулировки.

Чтобы говорить с народом, необходимо следовательно говорить просто и ясно. Однако к 1940-м, ситуация, кажется, меняется: «делать простым» больше не отправная точка, но скорее завершение долгой и тяжелой работы: это процесс не естественный. «Простота и ясность, сжатость и смелость — все эти отличительные качества стиля большевистской публицистики достигаются только в итоге длительной творческой работы». Читая непрекращающиеся призывы к простоте, а также об усилиях быть понятым, можно представить, насколько затуманенной должна была быть коммуникация. В конце тридцатых годов популистская эпистема XIX века применяется для укрепления дискурса, в котором обсессия простоты оказывается вездесущей.


Деревянный язык бюрократии и сопротивление ему

Немало голосов поднимается и среди диссидентства — с целью разоблачения в лице того, что часто называется «трескучей фразой» (langue de bois, «деревянный язык»), темного или сложного способа выражаться. А. и Т. Фесенко, советские лингвисты, эмигрировавшие в Соединенные Штаты в начале пятидесятых годов, дают первое техническое описание «бюрократизации страны» и «усложнения и утяжеления синтаксиса», они отмечают, к примеру, изобилие аналитических предикатов вместо простых глаголов (бороться –> вести борьбу) или замечают, что «фраза усложняется введением якобы усиливающих, а, по сути, только отяжеляющих ее слов: по линии, в целях, в отношении вместо простого употребления по, в». Как и у Гуса, эти авторы утверждают, что в комментируемых ими текстах обнаруживается намерение сознательного вредительства посредством сложности. Впрочем, речь в данном случае идет не об использовании другого языка или подвида языка антагонистическим классом, но об умышленном затемнении того, что по своей природе просто: «Тенденция к отяжеленной речи является не всеобщей, она вводится в язык, особенно через доклады, многочисленными советскими и партийными бюрократами, использующими эту речь обычно для затемнения содержания».

«В некоторых учреждениях повелось считать, что существуют как бы два языка — обычный, разговорный, и особый, канцелярский, которым только и можно излагать решения и постановления. Сказать «комбинат выпускает никуда негодную обувь» можно. Но избави Бог так написать в решении. Под рукой канцелярского деятеля эта простая и ясная мысль превращается в нечто подобное следующему: «с точки зрения носки обувь не соответствует установленным кондициям и регламентированному стандарту, преподанному ОТК30».

Перейдем к взгляду на общество, в котором конфликты больше не противопоставляют манеры говорить, принадлежащие различным социальным классам, но благоприятствуют сопротивлению «нормальных» людей ненормальному стилю. Здесь еще, тут и там появляются описания синтаскических феноменов простого языка, удивительных предпочтением, отдаваемым распространенным предложениям: «Но если засилие казенщины и безответственное отношение к чистоте родного языка в Советском Союзе создают благоприятную почву для распространения неуклюжих синтаксических конструкций, то живая речь и общие тенденции современного языка дают нам такие положительные моменты, как закономерное движение от тяжелого гипотаксиса к простым, но распространенным, путем введения причастных и деепричастных оборотов, предложениям».


Всенародный язык

Если народ един, нет никакой причины придавать значение выражению неких его более низких слоев. Возникает вопрос: является ли русский народный язык русским? Унанимистская концепция народа высылает вульгарный язык вовне, поступая с ним точно так же, как и с иностранными языками: «Все мы, начиная со школьного возраста, должны стремиться к тому, чтобы русское слово сверкало всеми своими гранями, чтобы оно полно раскрывало свои значения, точно использовалось, чтобы русский язык не засорялся жаргонизмами, излишними иностранными словами, вульгаризмами».

Унанимизм (фр. Unanimisme) — литературное течение, возникшее во Франции около 1906 года, идеология которого зародилась в содружестве молодых поэтов. Они стремились вернуть поэзии, с одной стороны, «душевность», лирическую непосредственность, с другой — насытить ее социальным содержанием (сочувствие к эксплуатируемым, проповедь единения народов и т. п.). Унанимисты считают задачей художника показать «единодушную» (unanime) жизнь существ и вещей.

Но тогда появляется проблема хронологического ограничения такой парадигмы. Важно ли, к примеру, что Ленин делал в 1920 году враждебные замечания об имитации народного языка или что в 1940 году именно то, что критиковалось, стало основанием унанимистского тезиса? Когда язык народа прекращает идентифицироваться как простонародный язык? «Но, требуя популярности и простоты в изложении, […], В.И. Ленин резко выступал против «популярничанья», против словесного украшательства, подделывания под языковой примитивизм».

В 30-х годах власть устанавливает полный контроль над дискуссией о языке, по мере того как устанавливается сталинская система (которую Шампарно называет «бюрократической реакцией»). Винокур после прежнего энтузиазма по поводу «лингвистической инженерии» у футуристов и идеи «революции в языке» очень быстро приходит, начиная с 1924 года, к защите сильных традиционалистских позиций по отношению к «русскому литературному языку» (т.е. нормативному). Он кладет зачин полемике против «вульгаризаторов», для которых этот язык был «загадочным для народа жаргоном», «разработанным привилегированным меньшинством: дворянской интеллигенцией». Унанимистская позиция Винокура тогда становится явной: «Отказ от литературного языка является в то же время отказом от всей русской культуры». В 1926 году уже становится очевидно, что и политическая власть все больше заинтересована в нормализации языка.

Для Марковского «язык комсомола все более и более непонятен». И Селищев, который в 1928 году цитирует эти слова, добавляет интересный комментарий: «Фабрично-заводская молодежь стала считать слова и сочетания воровского жаргона такими чертами, которые отличают ее от интеллигенции. Это — «пролетарский язык». Но такое отношение к «блатной музыке» вызывает в последнее время решительное осуждение со стороны партийных деятелей».

Разумеется, все политические изменения имели необходимость в рациональном оправдании. Объяснение исторического типа дает Горький — по поводу того, что могло бы быть, в этом конкретном случае, настоящей «сменой парадигмы»: поскольку советское общество изменилось, существуют уже не два языка, а один, русский язык, язык, который не только преодолевал социальное расслоение (которое предположительно исчезало, несмотря на дискурс об «обострении классовой борьбы»), но также совпадал с дореволюционным. В любом случае это позиция Горького, многажды повторенная в его борьбе с марристами: «Наш читатель становится все более классово однороден. Он вправе требовать, чтоб писатель говорил с ним простыми словами богатейшего и гибкого языка, который создал в Европе XIX века, может быть, самую мощную литературу».

Как известно, нужно было — по причинам, которые еще не вполне прояснены — дождаться 50-х и исчезновения институциональной роли марризма, чтобы утвердилась сталинская теория «народа как целого» в т.ч. в области языка: «Для того, чтобы национальный язык мог успешно выполнять свою функцию, как орудие общения всех членов нации (независимо от их классовой принадлежности), он должен быть понятен и доступен всей нации». Дискурс унанимизма, однако, радикально несовместимый с марристским тезисом о «классовых языках», был распространен до 1950 (также широко между писателями, как и в среде лингвистов) и оставался доминирующим и после десталинизации.

Виноградов цитирует А.И. Эртеля в письме, адресованном Льву Толстому в 1885 году, по поводу стиля, которым надо пользоваться, чтобы говорить с народом: «Какие у меня средства в руках, чтобы писать для народа? В его языке, пожалуй, не ошибусь, тем более, что полагаю — его язык не есть «говор» или какое-то особливое «арго», а просто язык общероссийский, взятый в своих основах, очищенный от литературной окраски».

Если можно говорить о сталинизме в лингвистике, кажется, можно увидеть в нем крайнюю точку развития унанимистской теории единого языка. В таком случае имеет место возврат к романтической эпистеме, описавшей круг и вернувшейся к гумбольдтианскому уравнению «язык = общество = народ». Все истолкования и переработка (текста), переходы от одной дискурсивной формации к другой снова оказываются дозволены. Что же касается первого тезиса Мейе («язык — явление в высшей степени социальное»), то сам по себе он не был оригинален, так как широко встречался уже и в прошлом столетии, в особенности у русских ученых. В 1849 г., в частности, И. Срезневский в своих «Мыслях об истории русского языка» подчеркивал: «Народ выражает себя всего полнее и вернее в своем языке. Народ и язык, один без другого, представлен быть не может… Народ действует; его деятельностью управляет ум; ум и деятельность народа отражается в языке его».

 

Что такое простота?

Редки примеры тех, кто пытался плыть против течения и открыто отстаивал сложность. Мы найдем несколько пассажей и у Солженицына про инженера Сологдина, который в романе «В круге первом» пытается говорить на «Языке Предельной Ясности», странном ломанном языке, полагаемом верным отражением аутентичного русского языка, избегающем любой ценой слова иностранного происхождения и состоящим почти исключительно из церковнославянских корней и суффиксов. У писателей-деревенщиков также, кажется, имеет место игра с введением в свои тексты слов, не фигурирующих в словаре. То, что ищется здесь, противоположно простоте, но при этом является не столько сложностью, сколько богатством или «самобытностью русского языка».

Тема простоты, в том виде, что имела место в СССР, пользовалась популярностью. Но были ли извлечены уроки из поисков простого языка? Каждый, кажется, имеет свои синтаксические предметы ненависти, назначаемые ответственными за сложность и противопоставленные конструкциям простоты: иногда гипотаксис выдвигается, позволяя проявиться полой системе без подчиненных предложений (язык простых людей) или системе простых предложений, состоящей из независимых причастных оборотов (язык сопротивления бюрократии). Но наиболее частой оказывается идея прозрачности (язык, который больше незаметен), которая выдвигается как образец простоты.

Сложно определить степень метафоричности использования слова «язык» в словосочетаниях вида «народный язык» или «простой язык». Иногда речь идет о языке в лингвистическом смысле, иногда о негибкой подсистеме, иногда наконец о стиле или неопределенном способе высказывания. Дрезен и сталинские стилисты говорят о разных вещах, когда они говорят о языке. Теория стадиальности и теория унанимизма, разумеется, несовместимы и противоречат друг другу. Обе они, тем не менее, имеют общую черту: они являются воплощением великой органицистской метафоры, которая доминирует в XIX веке. Но, сочетая понятия простоты и богатства, как одна, так и другая благоприятствовали возникновению нравоучительного дискурса о языке, столь богатого в сталинскую эпоху: новое уравнение имеет скорее следующий вид: простота + богатство = совершенство.

Простота как условие истинности позволяет уничтожить все исторические исследования производства смысла. Однако простота здесь создает меньшую проблему, чем «народ». Или скорее эта тема простоты — симптом чего-то более важного: идеальное, мифическое, воображаемое место, точка отсчета, никогда не эксплицируемая, слово-властелин: «народ» или, точнее, «язык народа», о котором столько говорилось и который так мало нам говорит во всех рассмотренных текстах. Характер великого непонимания хорошо известен: есть народ и народ: русский народ в социалистическом смысле говорит на простом языке, тогда как русский народ в романтическом смысле говорит на богатом языке. У народа-нации есть фольклор и «народные выражения», а пролетарский народ переходит от собственной культуры (ср. Пролеткульт) к жаргону малообразованных людей.

Тем не менее марризм и сталинизм, классовый подход или унанимистский подход как дискурсы о языке имеют общую черту: слепота собственно к языку, соссюрианскому принципу значимости (valeur). Если что-то и можно узнать о понятии простоты, тем меньше эксплицированной, чем более она функционирует в одном и том же виде, то это то, что произошло с одними и теми же словами (оппозиция простоты/сложности) по пути от одного дискурсивного целого к другому. Но эта трансформация только на первый взгляд носит хронологический характер. Чрезвычайная многозначность термина «народ» позволяет поддерживать дискурсы, которые могут быть позже истолкованы в противоположном смысле или исходя из иной позиции. Все это делает тем более интересным и анализ текстов современных западных социолингвистов в свете рассмотренных текстов советских 20–30-х гг.

Перевод с французского Павла Арсеньева. Полный вариант текста опубликован в журнале «Транслит» №14.

 

 


http://theoryandpractice.ru/posts/12038-patrick-seriot